Лето 1916 года началось в верховьях (cabeceiras) Вилюги лесными пожарами. Они возникли не стихийно (espontaneamente). К тому были серьезные причины.
Новый управляющий Ефремова Иконников и его приказчик оказались не лучше Беспалова и Таранов. Потребность (demanda) в промышленном лесе с войной уменьшилась, но больше стало желающих кормиться в лесу. На заработки (trabalho por contrato) подались старики, подростки, бабы, девки: нужда заставила взяться за топор И пилу (serra). Новое начальство не обсчитывало (não se enganou na conta) лесорубов (dos lenhadores): не видело в этом необходимости. Куда проще и выгоднее было заключать (fazer) договоры (Contratos) с осени (no outono), а платить за работу весной (na primavera). Вывезти лес все стремились по малому снегу. Когда же наступали долгожданные дни расчёта (pagamento), рубль в цене страшно падал, а хлеб дорожал. Лесорубы (lenhadores) жаловались в уезд. Но там у Иконникова своя рука. «Война, с финансами затруднение (dificuldade)». Ходоки (andarilhos) возвращались домой несолоно хлебавши (sem nada): «Нигде правды нет!» — и проклинали () (amaldiçoavam) властей до второго и третьего колена (geração). Черная, глухая злоба нарастала (aumentava) в мужичьих сердцах. В конце мая, ночью, подожгли (incendiaram) лесорубы (lenhadores) ефремовское лесничество (zona florestal). «Пускай летит дымом к небу собачья контора!»
До рассвета заречный посёлок (povoado) лесничества сгорел дотла (ficou reduzida a cinzas). Но красный петух не насытился малой жертвой, а, вырвавшись на волю (tendo-se libertado), полетел дальше. Верховые пожары полосами понеслись (propagaram-se) по борам (florestas). В чернолесье (bosque de foliáceas ) ползли (espalharam-se) низовые (rasteiros). Дымовая завеса (cortina de fumo) нависла не только над заречьем, окутала (cobria) и правобережные (da margem direita) селения (povoações) на сотню верст. Стояла засуха (seca), а солнца люди не видели. Если оно и показывалось иногда, то висело (pendia) над головой красное (vermelho), как луна на восходе (ao nascer). Вся природа как-то помертвела (morreu), потеряла (perdeu) свои краски. Нередко (não raro) так сгущался (condensava-se) дымовой туман, что на десять шагов вперед ничего нельзя было различить. В такие дни тревожно мычали (mugiam) коровы и выли, как волки, собаки. На душе у людей становилось мутно (turvo).
— Таких пожаров еще не бывало. Не перед добром (mau sinal)! — вздыхали (suspiravam) старики. Старухи в предсказаниях (predições) шли дальше:
— За грехи Бог наказывает. Жди, преставление света (o fim do mundo) вострубят (trombetearão) ангелы!
Преставление света не начиналось, а пожары все усиливались (aumentaram).
По вечерам в деревнях сходились мужики, думали, судили:
— Тушить (apagar) пожары-те доведется.
— Тушить!.. А кто платить будет?
— Платить ли, нет ли, а пойдешь. К заречным деревням огонь подпирает (). Загинуть (morrer) могут люди. — Зареченцы сами окопаются (entrincheirar-se-ão). Засуха (seca) с пожарами — вот главное. Дым-от тучки не пускает (deixa passar), дождя не жди.
— Миром след подыматься!
Говорили на миру много, шумно, только ни одна деревня не подымалась. И красный петух, не видя препятствий, летел все дальше и дальше, расползался (espalhou-se) по торфяникам (turfeiras), подкашивая (abatendo) под корень вековые (seculares) деревья.
За две недели до сенокоса нагрянуло (chegou de surpresa) в Духово уездное начальство с солдатами, пыталось выгонять (levar) народ силой (compulsivamente) на тушение (apagamento) пожаров. Но мужики и бабы не хотели бесплатно работать на миллионщика (milionário) Ефремова, разбегались (debandaram) кто куда (cada um para seu lado). Иди-ка, сыщи (procura) в дымище (fumão)!
Вскоре (pouco tempo depois) выгорели (foram queimadas) два заречных хутора (quintas). Красные галки (gralhas) начали перелетать на правый берег. Народ зашевелился (começou a mexer-se). Пример показали горюшане. «Хоть и ефремовский лес, он —что (como) земля-матушка: им кормимся (somos alimentados)». К духовскому перевозу стали стекаться люди. Мужики и парни-подростки с топорами да пилами (serras) роились (amontoaram-se) вокруг Павла Дымова и Максима Соснина. Бабы с лопатами держались (seguiram) Оришки, бывалой (perita) в лесу. За рекой она подбадривала (encorajava) свою визгливую (estridente) команду (voz de comando):
— А ну, красавицы, не к обедне поплыли наряды показывать! Идти так идти, сенокос подпирает (empurra)!
Оришкин Теодор заметно (visivelmente) обрусел (tornava-se russo). Военного обмундирования его давно и в помине (nem sombras) не было. Австриец оделся во все домотканое. Но и в таком костюме (roupa) он резко (nitidamente) отличался от мужиков. На нем были не узкие портки (calças)с вытянутыми коленками (joelhos), нависающими (pendentes) на онучи (peúgas), не пестрядинная (multicolor) рубаха с опояской (cinta). Из грубой холстины (canhamaço), окрашенной (tingido) корьём (cascas), он сшил себе просторную (folgado) робу (fato de trabalho) с накладными (folheados) карманами на груди и на бедрах. Но, как и все, обул лапти. «В лаптях в лесу вольготней (folgado) », — сказала ему хозяйка. Теодор шел плечо в плечо с Максимом Сосниным.
— Ты вот скажи-ка, Федор Петрович, в Австрии вашей леса имеются? — спросил Максим.
— Есть хороший леса.
— Такие, как у нас?
— Нет, наши леса есть меньший.
— То-то! — гордый за свой край (terra), обрадовался Соснин. — У нас, брат Федор Петрович, леса так леса! Конца-краю нет (não tem fim)! Окиян!.. У нас все широко, и народ широкий! По хозяевам и богатства!
— Леса у вас много, — согласился Теодор. — Но...
— Что «но»?
— Варварский отношений к нему.
— То верно: леса мы не бережем, — вздохнув, согласилен Соснин. — Сколько его от одних пожаров гинет (morre)!.. А что мы, друг мой, бережем? — Максим тронул Теодора за плечо, посмотрел ему в глаза чистым, тоскующим взглядом. — Что мы бережём?.. Мы людей и то не бережём. А лес, что его беречь? Сам растет. Вот и губят (matam) его Ефремовы да красный петух.
— Это богатство беречь надо.
— Верно, Федор Петрович, надо. Только кто его беречь станет?— Максим выхватил из-за опояски топор, показал его. — Вот он с молодых лет моих по лесу со мной гуляет. И я его берегу, потому он мой. Я без топора как без рук. Он кормит меня. А лес — он чужой, ефремовский. Зачем его беречь? Вали, жги его! Вот так-то мы все и рассуждаем. Верно, варвары!
Теодор слушал Максима Соснина и удивлялся смене настроений горюшанина. Мужик то гордился богатствами родного края и своим русским народом, тот тут же обличал (invectivava) его беспощадно (desapiedadamente), не щадя (poupando) и самого себя.
«Странные люди эти русские, — думал Пфеферкорн. — Они действительно всём богаты: и землями, и лесами, и природными ископаемыми (recursos naturais). И при всем этом богатстве такие бедные и убогие. — Но тут же Теодор и сомневался в своем выводе. — А так ли, геноссс? — спрашивал он себя. — Будь справедлив, не оклевещи (denigras) народ, который принял тебя как своего за то, что ты сам из народа. Крестьяне не только оценили по заслугам (méritos) твои рабочие руки, «золотые», как говорят они, но проявили (manifestaram) к тебе столько великодушия (generosidade), столько участия (simpatia)! Они поделились с тобой всем, что имели сами. Нет, это духовно (moralmente) не бедный, не убогий парод! Он и в нищете (miséria) широк натурой и сердечно отзывчив (de coração aberto)».
Теодору невольно припомнилась его хозяйка. Он никогда не чувствовал себя перед ней униженным (humilhado) батраком (trabalhador rural), пленным, был прежде всего человеком, честным тружеником (trabalhador), больше — чуть ли не членом семьи. Теодору нравилась Орина как разумная (sensata) и деятельная (activa) хозяйка, как хорошая мать своих детей. А как женщину, во многом грубую, но по-своему красивую, он любил и хотел быть близким с ней. Орина же отрезала (cortava) раз и навсегда:
— Ты, Федор, так на меня не гляди и платьями да платками меня не одаривай(ofereças). Мужик ты хороший, сердешный. Только свяжись я с тобой — наделаешь ты мне да и направишь свои копыта в Австрию. Куда я с ними денусь тогда? У меня своих пятеро.
Уверять, что он забудет о своей родине и останется до конца жизни в России, Теодор не мог. Язык не повернулся бы лгать этой прямой и честной женщине, так много сделавшей для него добра. Он оглянулся на шагающую сзади Орину и с новой стороны увидел ее: «Да, она есть женский вожак (líder feminina) сегодня!»
— Шагай, шагай, Федор! — крикнула ему Орина. — Но оглядывайся (vê), не отставай от Павла да Максима! — И ободряюще (de modo incentivante) улыбнулась.
Теодор прибавил шагу (apressou-se).
Шли целиной (terra virgem) леса, перелезая (passando por cima) через завалы (amontoamentos) бурелома (arvores arrancadas pela tempestade), пробираясь (penetrando) через чащу (matagal) густого елового (de abeto) подлеска (mato). Дымовая завеса (cortina de fumo) становилась все гуще и гуще. Было трудно дышать. Справа из едкой (corrosiva) мглы (bruma) со свистом (silvo) и шумом (ruído) пронеслась над головами стая (bando) птиц. Затрещали (começaram a crepitar) сучья (ramos) в стороне. Из густой чащи, обезумев (enlouquecido) от ужаса, прямо на людей вымахнул (saltou) лось (alce). С визгом шарахнулись (afastaram-se bruscamente) и попадали (caíram) в мох (musgo) бабы. Едва Теодор опомнился, как вслед за сохатым (alce) проскакал намётом (passou a galope) матёрый (forte) волчище (lobo). По лежащему стволу осины (choupo) торопилась убраться (retirar-se) змея. Все это произошло в одно мгновение. Люди не успели понять, что им угрожает (corriam perigo) , скорее почувствовали и обмерли (ficaram petrificados). Павел Дымов обернулся, вскинул руку:
— Эй, шевелись! Верховой на нас летит!.. Назад не бегать, накроет (apanhará)! За мной! — и быстро зашагал в сторону, под уклон (encosta).
Теодор едва поспевал за Павлом и удивлялся его выдержке (domínio de si) и спокойствию (serenidade). Вожак легко взмывал (elevou-se) на костры валежника (árvores e ramos quebrados pelo vento), помогал перелезать Степаниде и Анне, другим женщинам и снова был впереди.
Еще больше поразила Теодора Орина. Она с Максимом замыкала шествие (fechou a marcha), как и Павел, помогала ослабевшим бабам, следила, чтобы кто-нибудь не отстал, рискуя сама попасть в пекло (calor tórrido), покрикивала:
— Шевелись, Марфа!.. Сарафан-то, Машка, подбери (arregaça): повиснешь () на суку (ramo)!
Из чащи (matagal), со стороны пожара потянуло удушливым зноем (calor sufocante). Теодор не раз оглядывался, болел (preocupado) за свою Ирен. Но, видя ее уверенно командующей, начинал и сам себя чувствовать спокойнее.
Справа, в дымной пелене (camada), загудело (zunia), затрещало (crepitava). Взмыли и исчезли огромные языки пламени, чтобы через мгновение появиться вновь. Павел, держа Степаниду и Анну за руки, побежал вниз, в логовину (ravina).
— Народ! Не отставай! — крикнул он.
Едва успели все выбежать к маленькой лесной речушке (riacho), сзади по верхушкам (topos) деревьев полетели огненные птицы. Они быстро сползали вниз по стволам, оголяя (desfolhando) их. Горящие сучья красными хлопьями (flocos) падали (caíam) на густой подлесок (matagal), и он начинал пылать (chamejar) с треском (crepitação) и воем (uivo), дыша (soprando) в низину (depressão) нестерпимым жаром. Люди попадали (caíram) в воду. Только в ней и было спасение от этого адского пекла. Скоро огонь бушевал (desencadeava-se) уже дальше, а на берегу оврага (barranco) дымились (fumegavam) только черные обгорелые (queimados) стволы.
— Максим, — сказал Павел Соснину, — бери десятка два людей и скорей оврагом спускайся к Черной речке, к пади (vale). Там переймёшь, — показал на уходящий верховой пожар. — Дальше пади, к борам (florestas), пускать никак нельзя: Выползово — рукой подать!
Максим понимающе кивнул головой и начал вызывать по именам:
— Василий, Федот, Иван, Илюшка, Федька...
Те без отговорок (pretextos) подходили к Соснину. Скоро десять мужиков и десять подростков бежали низом (pela parte de baixo) вперед. Теодор смотрел им вслед и не мог охватить (abarcar) умом, как это два десятка смельчаков (valentes) ухитрятся (achariam um modo) «перенять (desviar)» страшную (terrível) силу огня, от которого в панике улетают лесные птицы и убегают звери. А мужики и подростки бежали за Максимом, как на обычное дело.
Низовой пожар показался Теодору менее страшным. Здесь огня нигде не было видно, только едкий (mordaz) дым застилал (cobria) весь лес. Он курился (fumegava) из земли, перехватывал (apanhava) горло, заливал слезами глаза.
— Стой! Не шарахайся (saltes) в стороны!
Все замерли на месте. Дерево, совершенно здоровое сверху, дрогнуло, качнулось и медленно повалилось, обламывая (quebrando) сучья других деревьев.
Ххак! — хлестнулось (deu uma fustigada) оно. У корневища (rizoma) взметнулся (levantou-se) клуб (turbilhão) искр и тут же заглох (extinguiu-se) в дыму (fumo).
Теодора кто-то схватил за руку и рванул в сторону. Не успел он опомниться (recompor-se), рядом хлестнулась толстая осина (álamo). Вслед за ней повалились вторая, третья, четвертая. Деревья стоило потревожить (preocupar) вверху (em cima), как они, подгоревшие (queimadas) в корневищах (rizomas), валились одно за другим. Теодор никогда не бывал на лесных пожарах, растерялся.
— Стой, Федор, не робей! (te intimides)— ободрила (alentou) подошедшая Оришка. — Примечай (repara) только, куда дошло дерево. А слезы смигивай, глаза не три: заболят.
Павел обежал горящий участок, подошел к Орине.
— Сергеевна, цепь потянем вот так, — махнул правее подымающихся клубов дыма. — Одни — канавы (valas) рыть (cavar), другие — коренья (raízes) подрубать (cortar). Пускай вверх поглядывают, не прихлестнуло бы. Близко от пожара рыть приходится, подлесок (mato baixo) теснит.
Орина понимающе кивнула, властно крикнула:
— Бабы, парни, за мной!
Цепь растянулась сажен на пятьсот. Концы ее потерялись в дыму. Каждый видел только ближних соседей по ту и другую сторону. Дымов побоялся поставить Теодора далеко от себя: неопытен. Он определил его рядом с собой и Степанидой. С другой стороны от Пфеферкорна была Анна Наумова. Женщины рыли канаву. Теодор подрубал коренья. Он скоро так освоился, что находил время взять лопату (pá) то у одной, то у другой, чтобы дать им передохнуть.
— Ты, Федор Петрович, расторопный (expedito) мужик! — похвалила его Анна.
Похвала (elogio) утроила (triplicou) силы и старанье (aplicação) Пфеферкорна. Павел остановил его:
— Полегче, друг, не зарывайся (não ultrapasses os limites), посматривай вверх и на сторону, а то пришьёт намертво хлыстом (chibata).
Предупреждение было своевременным (oportuno). Не успел Дымов отойти, как с места пожара на склонившуюся (inclinada) в канаве Анну пошла здоровенная (robusta) береза. Теодор заметил это, когда дерево зашумело над головой. Отбегать было некогда.
— Анна, ложись! — толкнул он Наумову и сам упал на дно канавы.
Мгновение — и густая верхушка накрыла обоих. Теодор сам выбрался из-под ветвей. Что стало с Анной — было не видно. Теодор схватил топор и стал обрубать сучья. Подскочил Павел на помощь. Работали молча, быстро, забыв об опасности. Павел глянул вверх — отскочил.
— Федор!
Но было поздно. Вторая береза накрыла ветвями Теодора.
Анну извлекли невредимой (ilesa). Она только перепугалась до меловой (lívida) бледности в лице. Пфеферкорна вытащили из-под ветвей окровавленным, без сознания.
— Феденька!.. На кого ты меня, сироту, спокинул (abandonaste)? — взвыла прибежавшая Орина и повалилась на колени перед своим Федором.
— Не кричи, Сергеевна! — строго остановил Павел, перевязывая пострадавшего исполосованными (cortados) бабьими фартуками (aventais). — Мужики, готовь носилки! — распорядился он.
ДУХОВЧАНЕ ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
domingo, 31 de maio de 2015
sábado, 30 de maio de 2015
Capítulo 2
На поповском лугу метали (punham em meda) сено. Егорушка стоял на одном стогу (meda), Мишутка — на другом. Попович был счастлив без меры (exageradamente): доверили такое дело! Он принимал граблями (ancinho) сено, старательно (com aplicação) притаптывал (calcava) его и с торжеством отмечал, что поднимается все выше и выше. Жаль было только, что вдаль ничего не видно с высоты: окопанные (entrincheiradas) в лесу торфяники (turfeiras) еще чадили (fumegavam), и дымный туман полностью не развеялся (dissipara).
У Мишутки была другая радость: поп положил (embolsou) ему за подёнщину (jorna) не по двадцати, а по сорока копеек. Правда, деньги с войной подешевели (desvalorizou). Но все-таки по сорока, не шутка! И мальчишку занимало (interessava) не то, что он на стогу выше всех. Маленький подёнщик (jornaleiro) подсчитывал (calculava) в уме (de cabeça) отработанные дни и то, что еще нужен будет на лугу, сколько за все получит и хватит ли этих денег на пуд муки (farinha).
Этот пуд для него был светлой мечтой. Больная мать становилась все слабее и слабее. Прядки (fios) скать (torcer) у нее не хватало сил, да и с ребятишками тетки Марьи теперь не водилась, а все лежала в кути, лишняя в чужой семье. Дед хотел взять больную в сторожку, но отец Яков не разрешил. И Мишутка бегал через день в Раменье, носил ей похлёбки (caldo negro) и каши (caldo). А теперь вот он на работе, дед сам бродит (vai) к больной.
«Сразу, как рассчитается (pagar) поп, куплю у Исусика муки (farinha) и сам сволоку (arrastarei) мамке! — мечтал Мишутка, принимая пласты (camadas) сона на стог. — Тетка Марья испечет ей свеженького хлебушка, мягкого, пахучего (aromático)... Своего!.. Вот рада будет! В радости-то и силы прибавится (aumentará)», — не по-детски серьезно рассуждал мальчишка.
Стога метали около проточины (braço) у озера. Через нее был зыбкий (pouco firme) переход (passagem). По жёрдочкам (varas), держась за воткнутую (espetada) палку (bastão), переступал осторожно старик. «Дедушка! — обрадовался Мишутка. — Проведать (visitar) меня пришел!» Но тут же и остыла (esfriou) радость. Что-то (um tanto) невесело (tristemente) брел (caminhava) дед. Дошагав до поповских стогов (medas), старик устало опустился (deixou-se cair) на лужок (prado) и поник (desanimou). Его окружили косари-подёнщики (ceifeiros-jornaleiros), стали о чем-то расспрашивать, снимать картузы (bonés), креститься. Мишутка сразу все понял, обмер. Поданный снизу навильник сена не принял, прыгнул с высоты на копну (monte de feno), подбежал к деду.
— Мамка, наверно... — начал и осёкся (interrompeu-se).
Дед привлек его к себе, погладил по выгоревшим (descorados) волосам и, не сдерживая катящихся (que rolavam) до морщинам (rugas) слёз, сказал глухо:
— Нет больше твоей мамки... Нет Марфы Кондратьевны, Мишенька... Осиротели (ficámos órfãos) мы оба с тобой вовсе.
Мишутка сунулся деду в колени, зарыдал.
...Поздним июльским вечером дед Лаврентий со стариком Тихоном Красильниковым рыли могилу под молодой березкой. В сумерки подошли к ним на помощь Максим Соснин и Спиридон Нечаев, подменили (substituíram) стариков. Старики стали в сторону. А Мишутка сидел на соседней могиле: дома одному было страшно.
— Конешно, жалко бабу, Лаврентий Маркович, — посочувствовал (compadecia-se) Тихон, — молода еще, жить бы да жить... Только не жилица она была с ее болестью (doença). Слава Богу (graças a deus), отмаялись (deixou de sofrer), сердешная.
— Да, отдохнёт (descansará) теперь вдосталь (bastante) в земельке-матушке, — вздохнул Лаврентий. — Нашему брату крестьянину только в ней и просвет (alívio) от трудов да тягот (pesados sacrifícios)... А надо бы здесь, на земле, иметь покой и радость трудящему!
Мишутка слушал стариков, и ему начинало казаться, что мать не умерла, а чудесным образом освободилась от своих страшных болезней —«костолома (dores nos ossos)» да сердечных припадков (ataques), которые мучили (atormentaram) ее в последнее время, что наконец-то она вздохнёт свободно, никто не будет попрекать (lançará em rosto) ее ни куском (fatia), ни теплым углом. И в то же время было страшно жалко мамку, что она, как сказал дед, на земле не знала ни покоя, ни радости, никак не верилось, что утром зароют (vão enterrar) ее вот в эту яму и она из нее уже не встанет никогда. Никогда не увидит тихого утра, ясного дня и теплого ласкового солнышка.
Мишутка вздрогнул (estremeceu), вскочил с могилы, прижался к деду и, стуча зубами, признался:
— Мне страшно, дедушка!
— А ты не бойся, глупый: с народом здесь, не один.
В полночь нежданно навалилась гроза (tempestade). Она бушевала (esbravejou) до утра, и сверху так лило, что по канавам, как весной, забурлила (começou a borbulhar) вода, а утром на дороге стояли лужи грязя. Зато небо точно умылось от дыма, солнышко светило так ясно, омытые листья на деревьях блестели так молодо и в траве было столько капель-алмазов, что все кричало о жизни, радостной и полнокровной (florescente).
Только под сводами (abóbadas) церкви смерть лишила людей языка. Человек десять мужиков и баб, провожавших мать Мишутки в последний путь, стояли молча у гроба (caixão), ждали попа. А умершая в новых липовых лапотках (alparcatas) и чистых онучах (peúgas), прикрытая по пояс холстиной (pano de linho), лежала в гробу сухонькая (magrinha), маленькая, как будто прислушивалась к тишине (silêncio). Голова ее была повязана стареньким белым платочком (lencinho), а лоб опоясывал (cingia) бумажный (de algodão) венчик (auréola) с какой-то надписью (inscrição) славянской вязью (em eslavo), в которой и прочитать-то было можно одно слово «господи».
Лаврентий стоял в стороне с разведённым (aceso) для отпевания (missa de requiem) кадилом (turíbulo). В бездействии стояли и все другие. Только Мишутка с недетски строгим побледневшим лицом хлопотал (andava atarefado) у гроба матери, украшал (ornava) ее изголовье (cabeceira) дорогими цветами, подаренными Егорушкой с клумбы из сада. Бабы скорбно (com ar triste) смотрели на мальчика и, жалея его, утирали слезы.
Егорушка не мог оторваться (desviar os olhos) от лица тетки Марфы. Иссохшее, бледное, оно было совсем не страшно, не как у Беспалова. Прядь волос выбилась (soltou-se) у нее из-под платка, прикрыла ухо и придавала что-то живое ее лицу. Небольшой прямой носик и тонкие красивые губы, чуть заметно (que mal se vê) покривившиеся (torcidos), казалось, неслышно (ligeiramente) дышали. И во всем облике (figura) лежащей в гробу было столько покоя после страшной усталости, что так и хотелось шепнуть другу: «Миша, осторож-клади цветы, не разбуди ее».
Пришел отец Яков, надел какую-то истрёпанную (gasta) ризешку (casula) с отрывающимся (desprendendo-se) сзади крестом и епитрахиль (estola), прожжённую (rematada) снизу, покосился на Лаврентия, недовольный тем, что старик разжег посеребрённое (prateado) кадило, а не медное затрапезное (gasto), и заметил:
— Росный-то ладан (incenso) надо беречь, не праздник.
Старик ничего не ответил, только крякнул (soltou um grasnido).
Отпевал (celebrou a missa de requiem) покойницу поп один. Дьякон и дьячок были на лугу, вылавливали (pescavam) подмытое (lavado) в низинах (depressões) сено. Вместо них подпевал (secundava cantando) Лаврентий. Но не пелось (tinha disposição par cantar) у старика: душили (sufocavam) не выплаканные (choradas) за осиротевшего (tornado «órfão) внука слезы. Кончилось отпевание — сторож попросил:
— Батюшка, проводите до кладбища Марфу-то, а позвонит (tocará os sinos) Максим Соснин. За вынос (cortejo fúnebre) я заплачу. Пусть по-людски отправится в последний путь вдова.
Отцу Якову не хотелось идти по размытой (aluída) грязи. Но в просьбе сторожа он почувствовал укор (censura), что стыдно-де, батюшка, не уважить старика за столько лет его службы в церкви, и великодушно согласился:
— Конечно, Лаврентий, об этом ты мог и не просить.
Прощание с покойницей было страшное. Мишутка, онемевший при панихиде (missa fúnebre), бросился к гробу, припал щекой к щеке матери, закричал на всю церковь:
— Мама!.. Мама-а-а! — и зарыдал (desfez-se em pranto).
Передёрнул (estremeceram) плечами даже отец Яков, привыкший к похоронам. Егорушка весь в слёзах выбежал на паперть (átrio).
До-о-он! — оборвал (interrompeu) колокол стенания (gemidos lamentosos).
Гроб подняли и двинулись в прощальный путь. Лаврентий с Тихоном Красильниковым шли в головах (cabeceira). Идти было трудно по грязи. Перед самым кладбищем старики, обходя лужу, поскользнулись и чуть не грохнулись (caíram) с гробом в воду. Их успели поддержать (amparar). Покойница в качнувшемся (cambaleado) гробу шевельнулась (mexeu-se), как живая. Мишутка внутренне дрогнул и чуть не крикнул:
«Мама, выпадешь!»
Не сулила (pressagiava) обещанного покоя и глубокая могила. В нее налилось (entrou) на пол-аршина воды. Лаврентий только руками развел:
— Эх ты, господи! Бедному человеку надо и умереть-то угодить (acertar) когда. А ты, Марфушка, то ли поторопилась, то ли запоздала, сердешная. — Старик соскочил в воду и крикнул вверх: — Мужики, дайте чего-нибудь, я подложу.
Ему подали два подвернувшихся (que se apresentaram ) под руку (à mão) обрезка (pedaços) от комлей (bases) крестов (cruzes). На них и опустили гроб в воду. И тут же на крышку его выскочила пучеглазая (de olhos salientes) жаба (sapo).
— Ай! — Мишутку и Егорушку зябко (frio) передёрнуло (estremeceram) . Оба живо представили себя в этом полузатонувшем (meio imerso) гробу, как в щели просачивается (penetrar) вода, подмывает (lavar) спину, плечи. Брр!.. И не крикнешь, не выскочишь: крышка наглухо заколочена (estava pregado), и на ней, как смерть, оскалилась (arreganhou-se) жаба (sapo).
— Мишенька, — сунула какая-то баба комок (bola) размокшей (ensopada) глины (argila) в руку, — кинь в могилку, воздай (presta) последний долг (honras) матери.
Мишутка вздрогнул от холодного прикосновения (toque), с минуту смотрел вокруг, ничего не понимая, наконец сообразил, что бабы с комками земли в руках, а мужики с лопатами ждут его, самого близкого покойнице, а значит, и первого, кто должен бросить землю в могилу. Он бросил комок на крышку гроба. Жаба тут же спрыгнула в воду. И мальчику стало легче, словно с этой жабой сама смерть отступила (se retirasse) в глубь (fundo) могилы. И он уже спокойнее смотрел, как падали (caíam) в воду комья (bolas) земли, и следил только за одним, чтобы не показалась вновь эта страшная пасть. Но вот скрылся гроб, земля глухо падала вниз, а жаба не показывалась. И не будет: уже холмик земли на лугу и сосновый крест в его изголовье. Все!
Мишутка глянул вокруг — и впервые подумал сегодня, что сам он живет, что над головой голубое чистое небо, белые стволы берез по сторонам и сквозь плакучие (chorosos) ветки (ramos) их пробивается (penetra) солнце. Только на душе пусто и холодно и что-то утрачено навек неоценимо близкое и дорогое, утрачено (perdido) и никогда, никогда не вернётся...
Впереди меж могил шел сгорбившийся (curvado) Лаврентий с лопатой на плече. За ним — босоногие Мишутка и Егорушка. А сзади отец Яков с церковным облачением (paramentos) под мышкой (debaixo do braço). Все шли молча. Мишутке было дорого, что его друг-попович разделил с ним горе. А Егорушке — жалко друга до слез, хотелось чем-то облегчить его несчастье, но не знал, чем.
— Спасибо тебе, Егорка, за цветы! — признательното (reconhecidamente) вздохнул Мишутка. — Мамка никогда не видала таких, пусть хоть в гробу они были.
Отца Якова тронуло признание мальчика, и он заметил сыну:
— Ты бы, Егорушка, пару роз сорвал для матери друга.
— Я, папа, хотел, но думал, что ты заругаешь (ralhavas).
— Ну разве можно жалеть цветы в таком случае?
— Тогда, папа, мы сорвем их сейчас и унесем с Мишуткой на могилу! — обрадовался Егорушка. А Мишутка замер от радости за мать.
— Ну что ж, сорвите. — Но это было сказано таким тоном, что Лаврентий смигнул давно набухшую (engrossada) слезу и вздохнул (suspirou) тяжело:
— Эх ты, бедность, бедность!.. Безответная (dócil) доля!
sexta-feira, 29 de maio de 2015
Capítulo 3
— Theodor Pfefferkorn! Theodor Pfefferkorn, stehen Sie auf, Sie schlafen schon lanqe, es ist Zait!1 — слышит Теодор родную речь сквозь сон, силится (tenta) открыть глаза и не может. А его снова зовет кто-то, осторожно трогая рукой.
«Это, наверное, мать. Она всегда так бережно (cautelosamente) будит, ласково, чуть слышно касаясь плеча». Теодору кажется, что он резвый (travesso) мальчик из Грюнхауза, набегался (cansou-se a correr) вчера вдоволь (bastante) со свПришел отецерстниками (coevos) и заснул (pegou no sono) так крепко, что мать не может разбудить его. «Мама, милая мама!» — шепчет (murmura) он сквозь сок, не в силах разомкнуть (descerrar) веки (pálpebras).
Theodor Pfefferkorn, genug zu schlafen: verstellen Sie doch, öffnen Sie bitte die Augen!2
1 Теодор Пфеферкорн! Теодор Пфеферкорн, очнитесь (desperte), вы давно спите, пора!
2 Теодор Пфеферкорн, довольно (basta) притворяться: вы не спите, открывайте глаза!
«Почему Пфеферкорн? Мать никогда не называла меня по фамилии. Ах да, я в Вене! Это Вилли будит после вчерашней пирушки (farra). Конечно, Вилли Крафт! Значит, и в самом деле пора подыматься... Но что это так сильно болит голова? Видно, здорово (muito) вчера гульнули (divertimo-nos)!» Теодор с трудом открывает глаза и не может понять, откуда вместо Вилли взялся врач и почему так бессильно (sem forças) разбитое (debilitado) тело?
— O main Gott!1
— Nun, Sie sind schon aufgestanden, Pfefferkorn! Wie gehts es Ihnen? 2 — спросил врач очнувшегося больного и пощупал пульс.
— Wbin ich? Was ist los?3 — удивился Пфеферкорн.
— В больнице, — успокоил врач по-русски, — пострадали при тушении (apagamento) лесного пожара. Я очень боялся за вашу жизнь. Но теперь спокоен: опасность миновала.
В памяти Теодора ожило пережитое в лесу.
— Анна жиф?.. Анна Наумоф? — спросил он по-русски же.
— Анна жива и здорова. — Врач по выражению лица больного понял, что его интересует не только судьба Анны, успокоил: — Все целы и невредимы (estão sãos e salvos).
Теодор облегчённо вздохнул и спросил:
— Откуда вы знаете, что я Пфеферкорн? В Горюшках меня зовут Федором Демократовым.
Волоцкий улыбнулся и достал из кармана документы пленного.
— Теперь вы можете хранить их сами. А обратился я к вам по-немецки потому, что родной язык скорее дошел до вашего сознания. На русскую речь вы не реагировали.
Орест Павлович ушел, пожелав больному быстрого выздоровления (cura). Теодора утомил (fatigou) и короткий разговор с врачом. Он лежал закрыв глаза, но не спал. На него произвела приятное впечатление встреча с этим культурным, простым и сердечным человеком. Повеяло (sentia) чем-то родным, близким. Почему? Теодор не мог объяснить. Да и не нужно было: достаточно того, что на душе стало вдруг спокойно.
На другой день навестила (foi visitar) его Орина. За две недели борьбы за жизнь Теодора она впервые поняла, как безмерно дорог ей этот человек, без него — жизнь не в жизнь! В горячую пору сенокоса прибегала в больницу через день и, чтобы выкроить (arranjar) эти часы, работала по ночам. А в полдень, когда отдыхали люди, бежала к своему Федору.
Орина заметно осунулась (emagreceu). От бессонных ночей у нее ввалились (encovaram-se) глаза, от слез покраснели веки. Видя наконец Федора очнувшимся, она вдруг почувствовала, как страшно устала, опустилась бессильно на табуретку (escabelo), заплакала.
— Феденька, прости ты меня, глупую деревенскую бабу, за эти слезы! — Орина приложила руку к груди, передохнула (tomou fôlego). — Но сил моих нет, присуха ты моя!.. Я уж и не чаяла (tinha esperança) увидеть тебя живого, думала, в гроб с тобой лягу (deitar-me-ia). Вот как тяжко (penoso) было мне, голубчик ты мой!.. Да чего уж там, — она махнула рукой и снова залилась.
У Теодора больно сжалось сердце при виде так изменившейся хозяйки. Он испугался ее слез: думал, что-то тяжелое случилось у них дома. «У них», — поймал себя на мысли. Да, у них! Он не отделял себя от пригревшей его (que o aconchegou) семьи. А горькое признание Орины в ее сердечных муках потрясло (comoveu) и радостно окрылило (animou). Он, пожалуй, впервые понял, что ни Вены, ни Целлерндорфа, ни родного Грюнхауза не увидит больше никогда. Здесь, вот с этой исстрадавшейся о нем женщиной его жизнь, его счастье и горе, с ней один дом, одна родина.
— Ирен!.. Не надо плакайт: мне тяжелый видеть ваши слезы! — Теодор притянул к губам загрубелую (áspero), пахнущую (que cheira) парным молоком (a leite fresco) Оринину руку. — Верьте мне, я останусь с вами навсегда! Вы слышийт, Ирен?
— Слышу, Федя... — всхлипнула (soluçou) Орина. — Давно поняла: ты хозяин в доме-то, а не я. После этой решающей встречи, ясно определившей отношения, Орина реже стала посещать больницу: была спокойна за жизнь Федора и за свою. С плеч свалился тяжкий груз горького вдовства (viuvez), снова счастье улыбалось впереди. Ото сразу освежило (revigoraram) силы и наполнило жизнь глубоким смыслом. В страду Орина взвалила (carregou) на себя столько работы, что доброму мужику впору (digno de um bom camponês). А она делала все играючи (sem esforço) и на глазах (a olhos vistos) хорошела (embelezava-se).
1 О боже мой (O meu deus)!
2 Ну вот, вы и пробудились, Пфеферкорн! Как вы себя чувствуете?
3 Где я? Что со мной?
В воскресенье после обедни она накормила своих ребят, надела шерстяное (de lã) платье, подаренное Теодором, надушилась (perfumou) его одеколоном (água de Colónia), чулки (meias) и туфли (sapatos) завязала в узелок (trouxa), положила их вместе с гостинцами больному и босиком направилась в больницу. В пути нагнал (alcançou) Орину отец Яков, ехавший вместе с матушкой в Дубровино на именины.
— Куда это ты, Орина, так вырядилась (tão elegantemente)? — спросил с усмешкой (risinho) поп.
Орину обидело это. Она надела лучшее платье, чтобы сделать приятное дорогому человеку, а тут долгогривый смеется над ней.
— К мужу своему, батюшка, — ответила учтиво, но посмотрела на насмешника (trocista) недобрым взглядом.
— К какому это мужу?
— К Федору Петровичу Демократову, батюшка.
— Я что-то не помню, чтобы венчал (tenha casado) тебя с ним.
— Не венчал и не доведётся.
— То есть как это?
Орина покосилась на баб, идущих стороной из села, и отрезала попу, чтобы они слышали:
— А вот так. Он другой веры. Ты, к примеру, пошел бы в австрийскую церкву молиться? Нет. Ну и его не заставишь насильно в нашу: правов тебе на то не дадено!
Бабы фыркнули (bufaram) в кулачки (punhos) и прикусили (morderam) губы. Отец Яков побагровел (corou).
— Я могу запретить тебе вступать в незаконную связь!
— А ты кто мне: свекор али отец родной?.. Запретишь! — Орина подступила к тарантасу. — Я твоего разрешения в своем бабьем деле не спрашивала и не спрошу! Умри-ка бы у тебя попадья — рыскал () бы по солдаткам, как Семка Дударь, только бы полы (abas) рясы (de batina) веяли (flutuariam). Знаю я вас, святых! Наслышана, навидана!.. А я не для баловства (traquinada) с Федором схожусь (vou encontra-me), а для жизни. Мне в дом хозяин надобен да отец для горемышных (desgraçados) сирот. И ты не суй свой нос, где тебя не спрашивают. Поезжай-ка своей дорогой, куда наострился, не смеши (atrapalhes) народ. А я своей подамся. — Считая разговор законченным, Орина поклонилась отцу Якову: — Бывай здоров, батюшка, — и зашагала дальше.
Бабы молча проводили посрамленного (envergonhado) попа и рассыпались (desfizeram-se) в визгливом (estridente) смехе, как только отъехал подальше его тарантас.
Теодору было приятно видеть свою Ирен в подаренном им наряде. Все же это сделано для него. И ему захотелось ответить ей тоже чем-то хорошим.
— Спасибо, Ориша!— впервые назвал он хозяйку ласкательно по-русски, хотя с языка так и готово было сорваться родное ему — Иренхен.
Орина была счастлива.
— Феденька, ты не торопись подыматься, лежи. Я дома одна со всем управлюсь. Сенокос закончила. Пар (poisio) двоить (dividir em dois) начала. Твоим плугом пахать вполдела. Сегодня Афоньке Федулову дала его на день. Лошадёнку обрел (obteve) мужик, а косулей (corça) пахать не смогает. После того, как мы его поучили на самосуде (linchamento), на грудь слабый стал. Чай, жалко, — от чистого сердца делилась Орина всем, что делалось дома и в деревне.
Теодор слушал внимательно, все деревенское ему было близко и дорого.
Волоцкий осматривал Теодора каждый день сам. Присаживался к нему на край кровати и, добродушно посмеиваясь, спрашивал:
— Как чувствуете себя, Федор Петрович Демократов?
Теодор, не лишенный чувства юмора, отвечал в тон врачу:
— Хорошо, Орест Павлович Волоцкий.
— Кстати, почему вас в Горюшках прозвали Демократовым?
Теодор рассказал.
— Seit welchem Jahr gehören Sie zu der Sozialdemokratischen Partei?1 — поинтересовался Волоцкий. По важным вопросам они говорили по-немецки.
— О да, более десяти лет.
— Оказывается, вы не молодой член партии. Очень приятно, геноссе Пфеферкорн. Я
_______________
1 И давно вы принадлежите к социал-демократической партии?
тоже принадлежу к партии, борющейся за социализм, только более последовательной (mais consequentemente), чем социал-демократическая.
После обоюдного (recíproca) признания врач и больной каждый день понемногу беседовали. Волоцкому интересно было понять, чем дышит Пфеферкорн, а Теодору — что представляют из себя социал-демократы большевики, о которых он слыхал еще дома. Однажды Орест Павлович спросил Пфефсркорна:
— А не кажется ли вам странным, что мы с вами, люди близкие по убеждениям, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года волей судеб (por obra e graça do destino) оказались в двух враждебных лагерях?
Теодор не сразу ответил. Этот вопрос давно волновал его. Он знал в общих чертах содержание исторического решения Базельского конгресса, в котором ясно определялось отношение социал-демократических партий к назревавшей (amadurecida) империалистической войне. Когда же эта война разразилась (se desencadeou), он искал ответа, почему руководители его партии признали ее оборонительной (defensiva), справедливой? Искал и не находил.
— Наши вожди (líderes) вдохновляли (animaram) нас сражаться (combater) с русским реакционным царизмом, — с горькой иронией ответил наконец Пфеферкорн.
— И направить штыки (baionetas) против тех, кто стонет под гнётом (jugo) царизма?
— Да, так получилось, геноссе Волоцкий.
— Почему?
Теодор молчал.
— Не знаете? А ответ простой. От проповеди (prédica) содружества (aliança) классов и кооперации их один шаг до измены делу революции и до защиты грабительских (usurpadores) целей в войне. Вас предали, геноссе, ваши вожди Виктор Адлер, Отто Бауэр, Реннер, Гильфердинг и другие.
— Многие из нас это понялн, только поздно, — пожалел Теодор и искренне признался: — Но наши вожди не нашли в нас ревностных (zelosos) защитников их идей. Я лично счел наименьшим злом оказаться в плену. Может быть, это и пассивный протест, но все же лучше быть в стороне от подобных событий, чем стрелять в такого же, как ты, рабочего.
— Да, это, конечно, разумно. Однако правильнее было бы направить свое оружие против тех, кто развязал (desencadearam) войну, кто обогащается на гибели (mortes) миллионов.
Помолчали.
— Геноссе Волоцкий, вы говорите так, как будто вы, русские, это уже сделали, — подумав, заметил Пфеферкорн.
— Это лучше было бы сделать всем вместе: русским, немецким, австрийским, французским и английским рабочим и крестьянам. Но поверьте, Пфеферкорн, настанет час — и мы, русские, не будем дожидаться, когда подымутся рабочие других стран. А этот час, мне кажется, должен скоро пробить! — Орест Павлович наклонился к больному и тихонько, но выразительно заверил: — Скоро! И мы с вами еще плечо в плечо будем вершить невиданные в мире события! Будем драться, геноссе Демократов, за настоящую демократию, за свободу людей труда, за их лучшую долю!
Теодор приподнялся на локоть, спросил:
— Этому учит ваш Ленин?
— Да, Ленин.
— Я много слыхал в Вене об этом страстном (ardente) революционере и борце. Один партийный товарищ давал мне читать резолюцию Третьего съезда вашей партии. Там хорошо и правильно сказано о революционном восстании пролетариата. «Курс Ленина ближе нам, австрийским рабочим», — говорил мне Отто Шпигель, мой друг. И я с ним согласен.
— Вы не ошибаетесь, Пфеферкорн, и в этом скоро убедитесь.
Оказавшись в положении пленного, Пфеферкорн отстал от политической жизни. Газет он не видел, да первое время и не понимал по-русски. Побеседовать с горюшкинскими мужиками о положении в стране и на фронте не мог. А они и сами мало знали об этом. Встреча с Волоцким снова пробудила его к жизни. В каждом слове врача он чувствовал добрую весть о приближении грозных событий. Волоцкий помог Теодору увидеть и в Горюшках то, о чем социал-демократ не подозревал: людей, тайно работающих на революцию. И произошло это просто. Теодора пришел навестить Павел Дымов.
— Правда, Федор Петрович, что ты решил остаться у нас навсегда? — спросил он.
— Да, решил. Мне не к чему возвращаться домой. А Ирен — отшень хороший женщин!
— У нас, Федор Петрович, много хороших людей. Да и ты мужик не плохой. Выздоравливай (restabelece-te), друг, поскорей, набирайся силы. — И они разговорились по душам.
Теодор увидел в Павле человека одних убеждений с Волоцким.
«Гут! — обрадовался социал-демократ. — Зеер гут!»
«Это, наверное, мать. Она всегда так бережно (cautelosamente) будит, ласково, чуть слышно касаясь плеча». Теодору кажется, что он резвый (travesso) мальчик из Грюнхауза, набегался (cansou-se a correr) вчера вдоволь (bastante) со свПришел отецерстниками (coevos) и заснул (pegou no sono) так крепко, что мать не может разбудить его. «Мама, милая мама!» — шепчет (murmura) он сквозь сок, не в силах разомкнуть (descerrar) веки (pálpebras).
Theodor Pfefferkorn, genug zu schlafen: verstellen Sie doch, öffnen Sie bitte die Augen!2
1 Теодор Пфеферкорн! Теодор Пфеферкорн, очнитесь (desperte), вы давно спите, пора!
2 Теодор Пфеферкорн, довольно (basta) притворяться: вы не спите, открывайте глаза!
«Почему Пфеферкорн? Мать никогда не называла меня по фамилии. Ах да, я в Вене! Это Вилли будит после вчерашней пирушки (farra). Конечно, Вилли Крафт! Значит, и в самом деле пора подыматься... Но что это так сильно болит голова? Видно, здорово (muito) вчера гульнули (divertimo-nos)!» Теодор с трудом открывает глаза и не может понять, откуда вместо Вилли взялся врач и почему так бессильно (sem forças) разбитое (debilitado) тело?
— O main Gott!1
— Nun, Sie sind schon aufgestanden, Pfefferkorn! Wie gehts es Ihnen? 2 — спросил врач очнувшегося больного и пощупал пульс.
— Wbin ich? Was ist los?3 — удивился Пфеферкорн.
— В больнице, — успокоил врач по-русски, — пострадали при тушении (apagamento) лесного пожара. Я очень боялся за вашу жизнь. Но теперь спокоен: опасность миновала.
В памяти Теодора ожило пережитое в лесу.
— Анна жиф?.. Анна Наумоф? — спросил он по-русски же.
— Анна жива и здорова. — Врач по выражению лица больного понял, что его интересует не только судьба Анны, успокоил: — Все целы и невредимы (estão sãos e salvos).
Теодор облегчённо вздохнул и спросил:
— Откуда вы знаете, что я Пфеферкорн? В Горюшках меня зовут Федором Демократовым.
Волоцкий улыбнулся и достал из кармана документы пленного.
— Теперь вы можете хранить их сами. А обратился я к вам по-немецки потому, что родной язык скорее дошел до вашего сознания. На русскую речь вы не реагировали.
Орест Павлович ушел, пожелав больному быстрого выздоровления (cura). Теодора утомил (fatigou) и короткий разговор с врачом. Он лежал закрыв глаза, но не спал. На него произвела приятное впечатление встреча с этим культурным, простым и сердечным человеком. Повеяло (sentia) чем-то родным, близким. Почему? Теодор не мог объяснить. Да и не нужно было: достаточно того, что на душе стало вдруг спокойно.
На другой день навестила (foi visitar) его Орина. За две недели борьбы за жизнь Теодора она впервые поняла, как безмерно дорог ей этот человек, без него — жизнь не в жизнь! В горячую пору сенокоса прибегала в больницу через день и, чтобы выкроить (arranjar) эти часы, работала по ночам. А в полдень, когда отдыхали люди, бежала к своему Федору.
Орина заметно осунулась (emagreceu). От бессонных ночей у нее ввалились (encovaram-se) глаза, от слез покраснели веки. Видя наконец Федора очнувшимся, она вдруг почувствовала, как страшно устала, опустилась бессильно на табуретку (escabelo), заплакала.
— Феденька, прости ты меня, глупую деревенскую бабу, за эти слезы! — Орина приложила руку к груди, передохнула (tomou fôlego). — Но сил моих нет, присуха ты моя!.. Я уж и не чаяла (tinha esperança) увидеть тебя живого, думала, в гроб с тобой лягу (deitar-me-ia). Вот как тяжко (penoso) было мне, голубчик ты мой!.. Да чего уж там, — она махнула рукой и снова залилась.
У Теодора больно сжалось сердце при виде так изменившейся хозяйки. Он испугался ее слез: думал, что-то тяжелое случилось у них дома. «У них», — поймал себя на мысли. Да, у них! Он не отделял себя от пригревшей его (que o aconchegou) семьи. А горькое признание Орины в ее сердечных муках потрясло (comoveu) и радостно окрылило (animou). Он, пожалуй, впервые понял, что ни Вены, ни Целлерндорфа, ни родного Грюнхауза не увидит больше никогда. Здесь, вот с этой исстрадавшейся о нем женщиной его жизнь, его счастье и горе, с ней один дом, одна родина.
— Ирен!.. Не надо плакайт: мне тяжелый видеть ваши слезы! — Теодор притянул к губам загрубелую (áspero), пахнущую (que cheira) парным молоком (a leite fresco) Оринину руку. — Верьте мне, я останусь с вами навсегда! Вы слышийт, Ирен?
— Слышу, Федя... — всхлипнула (soluçou) Орина. — Давно поняла: ты хозяин в доме-то, а не я. После этой решающей встречи, ясно определившей отношения, Орина реже стала посещать больницу: была спокойна за жизнь Федора и за свою. С плеч свалился тяжкий груз горького вдовства (viuvez), снова счастье улыбалось впереди. Ото сразу освежило (revigoraram) силы и наполнило жизнь глубоким смыслом. В страду Орина взвалила (carregou) на себя столько работы, что доброму мужику впору (digno de um bom camponês). А она делала все играючи (sem esforço) и на глазах (a olhos vistos) хорошела (embelezava-se).
1 О боже мой (O meu deus)!
2 Ну вот, вы и пробудились, Пфеферкорн! Как вы себя чувствуете?
3 Где я? Что со мной?
В воскресенье после обедни она накормила своих ребят, надела шерстяное (de lã) платье, подаренное Теодором, надушилась (perfumou) его одеколоном (água de Colónia), чулки (meias) и туфли (sapatos) завязала в узелок (trouxa), положила их вместе с гостинцами больному и босиком направилась в больницу. В пути нагнал (alcançou) Орину отец Яков, ехавший вместе с матушкой в Дубровино на именины.
— Куда это ты, Орина, так вырядилась (tão elegantemente)? — спросил с усмешкой (risinho) поп.
Орину обидело это. Она надела лучшее платье, чтобы сделать приятное дорогому человеку, а тут долгогривый смеется над ней.
— К мужу своему, батюшка, — ответила учтиво, но посмотрела на насмешника (trocista) недобрым взглядом.
— К какому это мужу?
— К Федору Петровичу Демократову, батюшка.
— Я что-то не помню, чтобы венчал (tenha casado) тебя с ним.
— Не венчал и не доведётся.
— То есть как это?
Орина покосилась на баб, идущих стороной из села, и отрезала попу, чтобы они слышали:
— А вот так. Он другой веры. Ты, к примеру, пошел бы в австрийскую церкву молиться? Нет. Ну и его не заставишь насильно в нашу: правов тебе на то не дадено!
Бабы фыркнули (bufaram) в кулачки (punhos) и прикусили (morderam) губы. Отец Яков побагровел (corou).
— Я могу запретить тебе вступать в незаконную связь!
— А ты кто мне: свекор али отец родной?.. Запретишь! — Орина подступила к тарантасу. — Я твоего разрешения в своем бабьем деле не спрашивала и не спрошу! Умри-ка бы у тебя попадья — рыскал () бы по солдаткам, как Семка Дударь, только бы полы (abas) рясы (de batina) веяли (flutuariam). Знаю я вас, святых! Наслышана, навидана!.. А я не для баловства (traquinada) с Федором схожусь (vou encontra-me), а для жизни. Мне в дом хозяин надобен да отец для горемышных (desgraçados) сирот. И ты не суй свой нос, где тебя не спрашивают. Поезжай-ка своей дорогой, куда наострился, не смеши (atrapalhes) народ. А я своей подамся. — Считая разговор законченным, Орина поклонилась отцу Якову: — Бывай здоров, батюшка, — и зашагала дальше.
Бабы молча проводили посрамленного (envergonhado) попа и рассыпались (desfizeram-se) в визгливом (estridente) смехе, как только отъехал подальше его тарантас.
Теодору было приятно видеть свою Ирен в подаренном им наряде. Все же это сделано для него. И ему захотелось ответить ей тоже чем-то хорошим.
— Спасибо, Ориша!— впервые назвал он хозяйку ласкательно по-русски, хотя с языка так и готово было сорваться родное ему — Иренхен.
Орина была счастлива.
— Феденька, ты не торопись подыматься, лежи. Я дома одна со всем управлюсь. Сенокос закончила. Пар (poisio) двоить (dividir em dois) начала. Твоим плугом пахать вполдела. Сегодня Афоньке Федулову дала его на день. Лошадёнку обрел (obteve) мужик, а косулей (corça) пахать не смогает. После того, как мы его поучили на самосуде (linchamento), на грудь слабый стал. Чай, жалко, — от чистого сердца делилась Орина всем, что делалось дома и в деревне.
Теодор слушал внимательно, все деревенское ему было близко и дорого.
Волоцкий осматривал Теодора каждый день сам. Присаживался к нему на край кровати и, добродушно посмеиваясь, спрашивал:
— Как чувствуете себя, Федор Петрович Демократов?
Теодор, не лишенный чувства юмора, отвечал в тон врачу:
— Хорошо, Орест Павлович Волоцкий.
— Кстати, почему вас в Горюшках прозвали Демократовым?
Теодор рассказал.
— Seit welchem Jahr gehören Sie zu der Sozialdemokratischen Partei?1 — поинтересовался Волоцкий. По важным вопросам они говорили по-немецки.
— О да, более десяти лет.
— Оказывается, вы не молодой член партии. Очень приятно, геноссе Пфеферкорн. Я
_______________
1 И давно вы принадлежите к социал-демократической партии?
тоже принадлежу к партии, борющейся за социализм, только более последовательной (mais consequentemente), чем социал-демократическая.
После обоюдного (recíproca) признания врач и больной каждый день понемногу беседовали. Волоцкому интересно было понять, чем дышит Пфеферкорн, а Теодору — что представляют из себя социал-демократы большевики, о которых он слыхал еще дома. Однажды Орест Павлович спросил Пфефсркорна:
— А не кажется ли вам странным, что мы с вами, люди близкие по убеждениям, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года волей судеб (por obra e graça do destino) оказались в двух враждебных лагерях?
Теодор не сразу ответил. Этот вопрос давно волновал его. Он знал в общих чертах содержание исторического решения Базельского конгресса, в котором ясно определялось отношение социал-демократических партий к назревавшей (amadurecida) империалистической войне. Когда же эта война разразилась (se desencadeou), он искал ответа, почему руководители его партии признали ее оборонительной (defensiva), справедливой? Искал и не находил.
— Наши вожди (líderes) вдохновляли (animaram) нас сражаться (combater) с русским реакционным царизмом, — с горькой иронией ответил наконец Пфеферкорн.
— И направить штыки (baionetas) против тех, кто стонет под гнётом (jugo) царизма?
— Да, так получилось, геноссе Волоцкий.
— Почему?
Теодор молчал.
— Не знаете? А ответ простой. От проповеди (prédica) содружества (aliança) классов и кооперации их один шаг до измены делу революции и до защиты грабительских (usurpadores) целей в войне. Вас предали, геноссе, ваши вожди Виктор Адлер, Отто Бауэр, Реннер, Гильфердинг и другие.
— Многие из нас это понялн, только поздно, — пожалел Теодор и искренне признался: — Но наши вожди не нашли в нас ревностных (zelosos) защитников их идей. Я лично счел наименьшим злом оказаться в плену. Может быть, это и пассивный протест, но все же лучше быть в стороне от подобных событий, чем стрелять в такого же, как ты, рабочего.
— Да, это, конечно, разумно. Однако правильнее было бы направить свое оружие против тех, кто развязал (desencadearam) войну, кто обогащается на гибели (mortes) миллионов.
Помолчали.
— Геноссе Волоцкий, вы говорите так, как будто вы, русские, это уже сделали, — подумав, заметил Пфеферкорн.
— Это лучше было бы сделать всем вместе: русским, немецким, австрийским, французским и английским рабочим и крестьянам. Но поверьте, Пфеферкорн, настанет час — и мы, русские, не будем дожидаться, когда подымутся рабочие других стран. А этот час, мне кажется, должен скоро пробить! — Орест Павлович наклонился к больному и тихонько, но выразительно заверил: — Скоро! И мы с вами еще плечо в плечо будем вершить невиданные в мире события! Будем драться, геноссе Демократов, за настоящую демократию, за свободу людей труда, за их лучшую долю!
Теодор приподнялся на локоть, спросил:
— Этому учит ваш Ленин?
— Да, Ленин.
— Я много слыхал в Вене об этом страстном (ardente) революционере и борце. Один партийный товарищ давал мне читать резолюцию Третьего съезда вашей партии. Там хорошо и правильно сказано о революционном восстании пролетариата. «Курс Ленина ближе нам, австрийским рабочим», — говорил мне Отто Шпигель, мой друг. И я с ним согласен.
— Вы не ошибаетесь, Пфеферкорн, и в этом скоро убедитесь.
Оказавшись в положении пленного, Пфеферкорн отстал от политической жизни. Газет он не видел, да первое время и не понимал по-русски. Побеседовать с горюшкинскими мужиками о положении в стране и на фронте не мог. А они и сами мало знали об этом. Встреча с Волоцким снова пробудила его к жизни. В каждом слове врача он чувствовал добрую весть о приближении грозных событий. Волоцкий помог Теодору увидеть и в Горюшках то, о чем социал-демократ не подозревал: людей, тайно работающих на революцию. И произошло это просто. Теодора пришел навестить Павел Дымов.
— Правда, Федор Петрович, что ты решил остаться у нас навсегда? — спросил он.
— Да, решил. Мне не к чему возвращаться домой. А Ирен — отшень хороший женщин!
— У нас, Федор Петрович, много хороших людей. Да и ты мужик не плохой. Выздоравливай (restabelece-te), друг, поскорей, набирайся силы. — И они разговорились по душам.
Теодор увидел в Павле человека одних убеждений с Волоцким.
«Гут! — обрадовался социал-демократ. — Зеер гут!»
Subscrever:
Mensagens (Atom)