sábado, 30 de maio de 2015

Capítulo 2

На поповском лугу метали (punham em meda) сено. Егорушка стоял на од­ном стогу (meda), Мишутка — на другом. Попович был счастлив без меры (exageradamente): доверили такое дело! Он принимал граблями (ancinho) сено, старательно (com aplicação) притаптывал (calcava) его и с торжеством отмечал, что поднимается все выше и выше. Жаль было только, что вдаль ничего не видно с высоты: окопанные (entrincheiradas) в лесу торфя­ники (turfeiras) еще чадили (fumegavam), и дымный туман полностью не разве­ялся (dissipara).
У Мишутки была другая радость: поп положил (embolsou) ему за подёнщину (jorna) не по двадцати, а по сорока копеек. Правда, деньги с войной подешевели (desvalorizou). Но все-таки по сорока, не шутка! И мальчишку занимало (interessava) не то, что он на стогу вы­ше всех. Маленький подёнщик  (jornaleiro) подсчитывал (calculava) в уме (de cabeça) отрабо­танные дни и то, что еще нужен будет на лугу, сколько за все получит и хватит ли этих денег на пуд муки (farinha).
Этот пуд для него был светлой мечтой. Больная мать становилась все слабее и слабее. Прядки (fios) скать (torcer) у нее не хва­тало сил, да и с ребятишками тетки Марьи теперь не во­дилась, а все лежала в кути, лишняя в чужой семье. Дед хотел взять больную в сторожку, но отец Яков не разре­шил. И Мишутка бегал через день в Раменье, носил ей по­хлёбки (caldo negro) и каши (caldo). А теперь вот он на работе, дед сам бродит (vai) к больной.
«Сразу, как рассчитается (pagar) поп, куплю у Исусика муки (farinha) и сам сволоку (arrastarei) мамке! — мечтал Мишутка, принимая пласты (camadas) сона на стог. — Тетка Марья испечет ей свеженького хле­бушка, мягкого, пахучего (aromático)... Своего!.. Вот рада будет! В ра­дости-то и силы прибавится (aumentará)», — не по-детски серьезно рас­суждал мальчишка.
Стога метали около проточины (braço) у озера. Через нее был зыбкий (pouco firme) переход (passagem). По жёрдочкам (varas), держась за воткнутую (espetada) пал­ку (bastão), переступал осторожно старик. «Дедушка! — обрадовал­ся Мишутка. — Проведать (visitar) меня пришел!» Но тут же и осты­ла (esfriou) радость. Что-то (um tanto) невесело (tristemente) брел (caminhava) дед. Дошагав до попов­ских стогов (medas), старик устало опустился (deixou-se cair) на лужок (prado) и поник (desanimou). Его окружили косари-подёнщики (ceifeiros-jornaleiros), стали о чем-то расспра­шивать, снимать картузы (bonés), креститься. Мишутка сразу все понял, обмер. Поданный снизу навильник сена не принял, прыгнул с высоты на копну (monte de feno), подбежал к деду.
—  Мамка, наверно... — начал и осёкся (interrompeu-se).
Дед привлек его к себе, погладил по выгоревшим (descorados) воло­сам и, не сдерживая катящихся (que rolavam) до морщинам (rugas) слёз, сказал глухо:
—  Нет больше твоей мамки... Нет Марфы Кондратьевны, Мишенька... Осиротели (ficámos órfãos) мы оба с тобой вовсе.
Мишутка сунулся деду в колени, зарыдал.
...Поздним июльским вечером дед Лаврентий со стари­ком Тихоном Красильниковым рыли могилу под молодой березкой. В сумерки подошли к ним на помощь Максим Соснин и Спиридон Нечаев, подменили (substituíram) стариков. Старики стали в сторону. А Мишутка сидел на соседней могиле: до­ма одному было страшно.
— Конешно, жалко бабу, Лаврентий Маркович, — посочувствовал (compadecia-se) Тихон, — молода еще, жить бы да жить... Толь­ко не жилица она была с ее болестью (doença). Слава Богу (graças a deus), отмаялись (deixou de sofrer), сердешная.
— Да, отдохнёт (descansará) теперь вдосталь (bastante) в земельке-матушке, — вздохнул Лаврентий. — Нашему брату крестьянину только в ней и просвет (alívio) от трудов да тягот (pesados sacrifícios)... А надо бы здесь, на земле, иметь покой и радость трудящему!
Мишутка слушал стариков, и ему начинало казаться, что мать не умерла, а чудесным образом освободилась от своих страшных болезней —«костолома (dores nos ossos)» да сердечных припадков (ataques), которые мучили (atormentaram) ее в последнее время, что наконец-то она вздохнёт свободно, никто не будет попрекать (lançará em rosto) ее ни куском (fatia), ни теплым углом. И в то же время было страшно жалко мамку, что она, как сказал дед, на земле не знала ни покоя, ни радости, никак не верилось, что утром зароют (vão enterrar) ее вот в эту яму и она из нее уже не встанет никогда. Ни­когда не увидит тихого утра, ясного дня и теплого ласко­вого солнышка.
Мишутка вздрогнул (estremeceu), вскочил с могилы, прижался к де­ду и, стуча зубами, признался:
—  Мне страшно, дедушка!
—  А ты не бойся, глупый: с народом здесь, не один.
В полночь нежданно навалилась гроза (tempestade). Она бушевала (esbravejou) до утра, и сверху так лило, что по канавам, как весной, за­бурлила (começou a borbulhar) вода, а утром на дороге стояли лужи грязя. Зато небо точно умылось от дыма, солнышко светило так ясно, омытые листья на деревьях блестели так молодо и в траве было столько капель-алмазов, что все кричало о жизни, ра­достной и полнокровной (florescente).
Только под сводами (abóbadas) церкви смерть лишила людей язы­ка. Человек десять мужиков и баб, провожавших мать Мишутки в последний путь, стояли молча у гроба (caixão), ждали попа. А умершая в новых липовых лапотках (alparcatas) и чистых ону­чах (peúgas), прикрытая по пояс холстиной (pano de linho), лежала в гробу сухонь­кая (magrinha), маленькая, как будто прислушивалась к тишине (silêncio). Го­лова ее была повязана стареньким белым платочком (lencinho), а лоб опоясывал (cingia) бумажный (de algodão) венчик (auréola) с какой-то надписью (inscrição) славян­ской вязью (em eslavo), в которой и прочитать-то было можно одно сло­во «господи».
Лаврентий стоял в стороне с разведённым (aceso) для отпева­ния (missa de requiem) кадилом (turíbulo). В бездействии стояли и все другие. Только Мишутка с недетски строгим побледневшим лицом хлопо­тал (andava atarefado) у гроба матери, украшал (ornava) ее изголовье (cabeceira) дорогими цвета­ми, подаренными Егорушкой с клумбы из сада. Бабы скорбно (com ar triste) смотрели на мальчика и, жалея его, утирали слезы.
Егорушка не мог оторваться (desviar os olhos) от лица тетки Марфы. Ис­сохшее, бледное, оно было совсем не страшно, не как у Бес­палова. Прядь волос выбилась (soltou-se) у нее из-под платка, при­крыла ухо и придавала что-то живое ее лицу. Небольшой прямой носик и тонкие красивые губы, чуть заметно (que mal se vê) покри­вившиеся (torcidos), казалось, неслышно (ligeiramente) дышали. И во всем облике (figura) лежащей в гробу было столько покоя после страшной усталости, что так и хотелось шепнуть другу: «Миша, осторож-клади цветы, не разбуди ее».
Пришел отец Яков, надел какую-то истрёпанную (gasta) ризешку (casula) с отрывающимся (desprendendo-se) сзади крестом и епитрахиль (estola), про­жжённую (rematada) снизу, покосился на Лаврентия, недовольный тем, что старик разжег посеребрённое (prateado) кадило, а не медное затрапезное (gasto), и заметил:
—  Росный-то ладан (incenso) надо беречь, не праздник.
Старик ничего не ответил, только крякнул (soltou um grasnido).
Отпевал (celebrou a missa de requiem) покойницу поп один. Дьякон и дьячок были на лугу, вылавливали (pescavam) подмытое (lavado) в низинах (depressões) сено. Вместо них подпевал (secundava cantando) Лаврентий. Но не пелось (tinha disposição par cantar) у старика: душили (sufocavam) не выплаканные (choradas) за осиротевшего (tornado «órfão) внука слезы. Кончилось от­певание — сторож попросил:
—  Батюшка, проводите до кладбища Марфу-то, а позвонит (tocará os sinos) Максим Соснин. За вынос  (cortejo fúnebre) я заплачу. Пусть по-людски отправится в последний путь вдова.
Отцу Якову не хотелось идти по размытой (aluída) грязи. Но в просьбе сторожа он почувствовал укор (censura), что стыдно-де, ба­тюшка, не уважить старика за столько лет его службы в церкви, и великодушно согласился:
—  Конечно, Лаврентий, об этом ты мог и не просить.
Прощание с покойницей было страшное. Мишутка, оне­мевший при панихиде (missa fúnebre), бросился к гробу, припал щекой к щеке матери, закричал на всю церковь:
—  Мама!.. Мама-а-а! — и зарыдал (desfez-se em pranto).
Передёрнул (estremeceram) плечами даже отец Яков, привыкший к по­хоронам. Егорушка весь в слёзах выбежал на паперть (átrio).
До-о-он! — оборвал (interrompeu) колокол стенания (gemidos lamentosos).
Гроб подняли и двинулись в прощальный путь. Лаврен­тий с Тихоном Красильниковым шли в головах (cabeceira). Идти было трудно по грязи. Перед самым кладбищем старики, обходя лужу, поскользнулись и чуть не грохнулись (caíram) с гробом в во­ду. Их успели поддержать (amparar). Покойница в качнувшемся (cambaleado) гро­бу шевельнулась (mexeu-se), как живая. Мишутка внутренне дрогнул и чуть не крикнул:
«Мама, выпадешь!»
Не сулила (pressagiava) обещанного покоя и глубокая могила. В нее налилось (entrou) на пол-аршина воды. Лаврентий только руками  развел:
—  Эх ты, господи! Бедному человеку надо и умереть-то угодить (acertar) когда. А ты, Марфушка, то ли поторопилась, то ли запоздала, сердешная. — Старик соскочил в воду и крик­нул вверх: — Мужики, дайте чего-нибудь, я подложу.
Ему подали два подвернувшихся (que se apresentaram ) под руку (à mão) обрезка (pedaços) от комлей (bases) крестов (cruzes). На них и опустили гроб в воду. И тут же на крышку его выскочила пучеглазая  (de olhos salientes) жаба (sapo).
— Ай! — Мишутку и Егорушку зябко (frio) передёрнуло (estremeceram) . Оба живо представили себя в этом полузатонувшем (meio imerso) гробу, как в щели просачивается (penetrar) вода, подмывает  (lavar) спину, плечи. Брр!.. И не крикнешь, не выскочишь: крышка наглухо заколоче­на (estava pregado), и на ней, как смерть, оскалилась (arreganhou-se) жаба (sapo).
— Мишенька, — сунула какая-то баба комок (bola) размок­шей (ensopada) глины (argila) в руку, — кинь в  могилку, воздай (presta) последний долг (honras) матери.
Мишутка вздрогнул от холодного прикосновения (toque), с ми­нуту смотрел вокруг, ничего не понимая, наконец сообра­зил, что бабы с комками земли в руках, а мужики с лопа­тами ждут его, самого близкого покойнице, а значит, и пер­вого, кто должен бросить землю в могилу. Он бросил комок на крышку гроба. Жаба тут же спрыгнула в воду. И маль­чику стало легче, словно с этой жабой сама смерть отсту­пила (se retirasse) в глубь (fundo) могилы. И он уже спокойнее смотрел, как па­дали (caíam) в воду комья (bolas) земли, и следил только за одним, чтобы не показалась вновь эта страшная пасть. Но вот скрылся гроб, земля глухо падала вниз, а жаба не показывалась. И не будет: уже холмик земли на лугу и сосновый крест в его изголовье. Все!
Мишутка глянул вокруг — и впервые подумал сегодня, что сам он живет, что над головой голубое чистое небо, бе­лые стволы берез по сторонам и сквозь плакучие (chorosos) ветки (ramos) их пробивается (penetra) солнце. Только на душе пусто и холодно и что-то утрачено навек неоценимо близкое и дорогое, утра­чено (perdido) и никогда, никогда не вернётся...
Впереди меж могил шел сгорбившийся (curvado) Лаврентий с ло­патой на плече. За ним — босоногие Мишутка и Егорушка. А сзади отец Яков с церковным облачением (paramentos) под мышкой (debaixo do braço). Все шли молча. Мишутке было дорого, что его друг-попо­вич разделил с ним горе. А Егорушке — жалко друга до слез, хотелось чем-то облегчить его несчастье, но не знал, чем.
— Спасибо тебе,  Егорка, за цветы! — признательното (reconhecidamente) вздохнул Мишутка. — Мамка никогда не видала таких, пусть хоть в гробу они были.
Отца Якова тронуло признание мальчика, и он заметил сыну:
—  Ты бы, Егорушка, пару роз сорвал для матери друга.
—  Я, папа, хотел, но думал, что ты заругаешь (ralhavas).
—  Ну разве можно жалеть цветы в таком случае?
— Тогда, папа, мы сорвем их сейчас и унесем с Мишуткой на могилу! — обрадовался Егорушка. А Мишутка замер от радости за мать.
—  Ну что ж, сорвите. — Но это было сказано таким то­ном, что Лаврентий смигнул давно набухшую  (engrossada) слезу и вздо­хнул (suspirou) тяжело:
—  Эх ты, бедность, бедность!.. Безответная (dócil) доля!

1 comentário: